но это неважно), когда я
лелеял мысль насладиться его маленькой сестрой (необыкновенно
лучистой нимфеткой, с большим черным бантом) и потом
застрелиться. Теперь же я спрашивал себя, стоила ли Валечка (как
ее называл полковник) того, чтобы быть пристреленной, задушенной
или утопленной. У нее были очень чувствительные руки и ноги, и я
решил ограничиться тем, что сделаю ей ужасно больно, как только
мы останемся наедине.
Но этого не суждено было. Валечка - уже к этому времени
проливавшая потоки слез, окрашенные размазанной радугой ее
косметики - принялась набивать вещами коекак сундук, два
чемодана, лопавшуюся картонку, - и желание надеть горные сапоги
и с разбега пнуть ее в круп было, конечно, неосуществимо,
покамест проклятый полковник возился поблизости. Не то, чтобы он
вел себя нагло или что-нибудь в этом роде: напротив, он проявлял
(как бы на боковой сцене того театра, в который меня залучили)
деликатную старосветскую учтивость, причем сопровождал всякое
свое движение неправильно произносимыми извинениями (же деманд
пардон... эске же пуи...) и с большим тактом отворачивался, пока
Валечка сдирала свои розовые штанишки с веревки над ванной; но
мерзавец находился, казалось, одновременно всюду, приспособляя
состав свой к анатомии квартиры, читая мою газету в моем же
кресле, развязывая узлы на веревке, сворачивая себе папиросу,
считая чайные ложечки, посещая уборную, помогая своей девке
завернуть электрическую сушилку для волос (подарок ее отца) и
вынося на улицу ее рухлядь. Я сидел, сложив руки, одним бедром
на подоконнике, погибая от скуки и ненависти. Наконец оба они
вышли из дрожавшей квартиры - вибрация двери, захлопнутой мною,
долго отзывалась у меня в каждом нерве, что было слабой заменой
той заслуженной оплеухи наотмашь по скуле, которую она бы
получила на экране по всем правилам теперешних кинокартин.
Неуклюже играя свою роль, я |